Мне повезло — я родился у моря. В том, что мне действительно очень повезло, я совершен­но убеждён и всегда считал и считаю, что люди, не жив­шие рядом с морем, сами того не ведая, лишились воз­можности познать неоглядность и синеву, настоящий раз­мах и силу. Живущие рядом с морем мне кажутся не­сравненно более добрыми, размеренно спокойными и мудрыми. Эту доброту и мудрость дарит им море.

У меня было две няньки: море и бабушка Агафья Павловна. И море и бабушка качали меня на руках и пе­ли длинные старые песни. Я был совсем маленьким, ког­да умерла бабушка, но в памяти ясно высвечивается, что и песни моря и Песни бабушки были одинаково светлы­ми, одинаково мудрыми, исполненными вечной печалью за людей.

У меня не было старшего брата, и море было моим старшим братом. В большие шторма, когда вода соревно­валась в неистовстве с гранитными валунами бакланов, я долгие часы проводил на берегу, играл с волнами и пе­ной, возвращал морю выброшенных на песок живых кра­бов и звёзд. Как старшему брагу, я доверял морю свои мальчишеские тайны. Когда детство обижало меня, я приходил к морю и только ему показывал свои слёзы. И море советовало мне, как превозмочь беду.

В тёплые дни макушки лета я просыпался в комнате, усыпанной отражёнными от воды, прыгающими по стенам бликами, и бежал к морю, и море качало меня на медлен­ных, ласковых волнах моего детства...

 

***

Давайте возьмём акварельные краски, тонкие кисточ­ки, лист картона и нарисуем такую картину.

Синий, бесконечно высоченный небосвод. Чуть ниже его — лесные вершины, а немного сбоку висит жёлто-бе­лесое полуденное солнышко и проливает вниз летнее теп­ло. Солнышко считает себя самым совершенным украше­нием пейзажа и потому неотрывно засматривается в своё отражение, степенно купающееся в плавной воде и оттого почти не меняющее очертаний. Внизу под солнышком ве­личавое, степенное синее-синее пространство, именуемое Белым морем. По морю идёт пароход, желательно тоже белый и предпочтительно пассажирский, потому что та­кие суда мне нравятся больше. Чтобы украсить картину, добавим, что за пароходом стелется лёгкий, полупрозрач­ный дымок, издали напоминающий фигурно вырезанную светло-сиреневую полоску тончайшего шёлка. А над палу­бой, как белые косынки, кружат чайки.

Так, вроде бы получается неплохой пейзажик.

Пароход скорее всего идёт на Соловецкие острова и везёт туда экскурсантов. Ну, а какой народ может быть более беззаботным, любознательным и вездесущим? Конечно, экскурсанты должны быть на палубе, разгляды­вать море, чаек и берег. Поэтому точными мазками укра­сим палубу яркими красками женских платьев, мужских рубашек, изобразим радость и удивление на лицах людей.

Почему удивление? Сейчас всё объясню. Не надо то­ропиться, потому что спешка может испортить создавае­мый нами пейзаж.

Итак, давайте постараемся, чтобы никого не разоча­ровывать, и нарисуем кусочек северного пейзажа во всей его прелести. Задача, надо сказать, у нас не простая: зрителей привлекают в картинах броские цветовые пят­на, перепады и переливы света, буйство контрастов. Как бы мы ни старались, у нас этого буйства не будет, ведь мы с вами рисуем с натуры не свадьбу в Молдавии и не альпийскую долину, а Беломорье, которому — так уж вышло — природа отпустила явно маловато красок из по­даренной Земле палитры. Фон пейзажа мы не сможем украсить сегодня ни северным сиянием, действительно сказочно роскошным, подавляющим воображение вспо­лохами гигантских, в полнеба, расцветок — оно быва­ет лишь в зимние ночи,— ни даже радугой: ведь стоит солнечный летний день.

Поэтому нас с самого начала подстерегает опасность: вдруг будет она висеть где-нибудь в уголочке и никто не обратит внимание на эту северную акварельку. Нет уча­сти печальнее для художника!

Итак, взойдём на палубу парохода, идущего на Солов­ки, и глянем на берег.

Отсюда море не кажется таким ярко-синим, как, на­пример, сверху. Это оттого, что его оттеняет берег. Поэ­тому на верхушках покатых, еле дышащих волн синь разбивается на размытые вкрапления тёмно-серо-зелёных цветов. Колыхание воды приобретает некоторую груз­ность, как бы свинцовость. На этой тускловатой сини ка­чаются чёрными пятнышками деревенские карбасы. Впрочем, карбасы не обязательно чёрные. Традиционно такой у них только низ. Теперь местные жители старают­ся перещеголять друг дружку в красоте своей лодки. По­этому борта мы можем нарисовать и оранжевыми, и жёлтыми, и даже ярко-красными. Всё же это хоть немного расцветит нашу картину. В карбасах сидят деревенские мальчишки с вытаращенными от восторга и азарта глазёнками и удят наважку. Навага клюёт довольно споро, и мальчишки беспрерывно дёргают короткими морскими удочками. Маленькие, поблескивающие на солнце золо­том рыбки, вылетев из воды, разбрызгивают радужные капельки и пропадают на дне карбаса. А вон, смотрите, как напружинился тот мальчуган в серой кепочке, в тель­няшке с отцовского плеча, как натянулась леса его удоч­ки. Он тянет из воды нечто тяжёлое. Оп! Вот это да! Здоровенная зубатка змееподобно извивается в лодке, таращится на мир бульдожьим рылом, стукает страшенны­ми зубьями и норовит цапнуть рыбачка за сапог. Что же, поздравим мальчишку. Сегодня у него есть основания задирать нос перед сестрёнками и другими ловцами наважки.

Дальше, за карбасами, из воды торчат жёлтые спички, по это, конечно, вовсе не спички, это толстые и длинные колья, к которым крепится ставной сёмужий невод. В го­лове невода, у тайникового кола, покачивается ещё один карбас. С носового коржка (часть носового киля) к воде свесился рыбак и ус­тало всматривается в глубь: не завиляет ли в тайнике смутной тенью гибкая, тёмная спина царь-рыбины сёмги.

Огромная, пёстро играющая скатерть воды с вышиты­ми на ней разноцветными лодками, рыбацкими снастями матовыми вершинами торчащих над поверхностью гра­нитных валунов, белыми пятнышками чаек, сидящих на них,— всё это по всей ширине окаймлено узкой однотон­но-желтой полосой песка. Пассажирам теплохода повезло: сейчас отлив, и песок, умытый сбежавшей морской водой, выглядит особенно привлекательно,— изумрудно поблес­кивает россыпями гальки. По отливному берегу бродят ленивые деревенские отъевшиеся овцы и жуют выбро­шенную морем ламинарию. В ламинарии много йода, и овцам это нравится.

Чуть подальше, на самом краешке песчаной полосы, куда вода уже не добирается и в свирепые штормы,— череда маленьких и аккуратных домишек, издали напоми­нающих кирпичики. Это деревенские бани. Ага, сегодня же суббота, банный день! Видите, как из труб дружно тянет и столбами уходит в небо молочный берёзовый дым. Ох и жарища сейчас в этих баньках! Не зря же, посмотрите, из них то и дело выскакивают распаренные, медные мужики, с разбегу бухаются в солёную воду и, размахивая жилистыми ручищами, тараща осоловелые, покрасневшие глаза, бегут обратно, в прозрачный бан­ный пар.

По-за банями (а нам с моря кажется — как бы над ними) вырастают дома деревни. Выстроенные из кондово­го, звонкого, неохватного ельника, высоченные и широ­ченные, как на подбор крытые белым шифером, обшитые тонкими узорными разноцветными досками, здешние до­ма волнуют глаз своей основательностью и, хотелось бы так выразиться, грандиозностью и размахом деревенской архитектуры. Не исключено, что кто-нибудь из пассажи­ров, уроженец средней полосы России, не видавший ни­когда ничего подобного, усомнится в целесообразности столь больших затрат материалов, времени, труда на постройку жилища. Зря. Не надо ни сомневаться, ни за­видовать. Тот пассажир, разморённый сегодняшним теку­щим с неба солнцем, просто позабыл, что Белое море, по которому он плывёт на пароходе,— это не что иное, как залив Северного Ледовитого океана, и зимой тут парохо­ды не ходят, потому что кругом толстенное ледяное поле и температура за минус тридцать...

Здешние огромные строения — это продукты естест­венного отбора, как, например, необычно крупные люди в Сибири или растения в Австралии. Всё объясняется местными природными условиями. Дома на берегу Бело­го моря — как крепости от сырых холодных морских вет­ров, от лютых снежных бурь. Не говоря уже о том, что это ещё и целые хозяйственно-крестьянские комплексы с просторными кладовыми с запасами на всю зиму, хле­вом для скота, поддомным погребом, поветью, с высоким чердаком, где хранится рыбацкая снасть и хозяйственная принадлежность, взвозом, сеновалом, амбарными и дро­вяными пристройками, колодцем... Да и комнат несрав­нимо больше, чем обычно на Руси: по четыре, а то и по пять...

С южной стороны каждого дома машет зелёными вет­ками маленький, в три-четыре дерева, ухоженный садик. Преобладают деревья, расцвеченные ярко-красными пят­нами. Значит — рябины. Представляете, какие загорают­ся осенью от этих рябин костры по деревне, воспетые русскими поэтами...

И ещё, видите, позади домов тоже широкие квадраты зелени. Это огороды. Судя по разноцветью, преобладает там картошка. Но выращивают здесь и лук, и репу, и ре­дьку, и редиску, и укроп, и малину, и огурцы в парни­ках, и; даже клубника кое у кого начинает проклёвываться и наливать румянцем бледные пока ещё щёчки. Вот те­бе и Север! - Можно представить себе, как хозяева-соседи соперничают здесь друг с дружкой в садоводческих нов­шествах, используя все скудные возможности здешней природы!..

Выберем из нашей палитры самые яркие цвета и вы­пишем полосатую гряду холмов, которая высится сразу за деревней. Это деревенские поля, гладкие, покатые, ухо­женные. Как привлекательно бушует на них летнее раз­нотравье, как украшает весь берег!

А ещё дальше за полями, вокруг всей деревни, уходя в необозримые дали, разлилось буйное зелёное царство, темнеющее лишь у самого горизонта,— царство знамени­той архангельской тайги, бескрайней и богатой, усеянной озёрами, изрезанной реками, в которых полно форели...

Теперь — всё. В нашей картине можно, конечно, кое- что подправить, подровнять, оттенить или сделать ярче... Как и каждую, пусть даже совершенную работу худож­ника, пашу тоже можно доводить ещё и дорабатывать, находя для этого всё новые и новые цветовые нюансы. Мы тоже сделаем это постепенно...

Но уже сейчас этот пейзаж привлекателен...

Этот пейзаж — мой дом.

Это деревня, в которой я живу.

Интересно всё-таки плыть па белом пароходе по Бе­лому морю из Архангельска в Соловки.    

 

***

У вас бывало так: бредёшь по сырому, промозглому, стылому лесу, из последних сил поднимаешь ноги, обес­силевший, промокший до нитки, голодный и злой на весь мир? А дом чёрт знает где, в какой стороне, и сколько до него?.. Небо занавешено тучами, бегущими прямо над го­ловой, кругом туман, и не по чему ориентироваться, а время уже к вечеру, и скоро ночь...

У меня так было, и не однажды.

В такие минуты испытываешь самый что ни на есть жуткий страх оттого, что тебе придётся провести ночь в сыром незнакомом лесу, и зябнуть долгие часы под ка­кой-нибудь ёлкой, и слушать шаги голодного зверья. Не дай вам бог...

Но бывает и по-другому. В самый распоследний безнадёжный уже момент вы выходите всё-таки на старые суземные пожни, поросшие буйным молодым березня­ком, или к лесному озеру и, облегчённо вздохнув, с бесконечной благодарностью судьбе, выдохнув какие-то искренне-счастливые слова, опускаетесь прямо на землю и прислоняетесь к первому попавшемуся стволу.

Перед вами стоит ваша спасительница — почерневшая от времени, скособоченная, давно забытая людьми, жду­щая вас старенькая лесная избушка. Она вожделенно смотрит на пришельца, единственным окошком-глазом с треснутым стеклом и изнемогает от нетерпения, ей хочется поскорее встретиться с вами. Дитя человеческого труда, созданная, чтобы служить ему верой и правдой, она устала жить одна в лесу среди зверей, птиц и тра­вы, без добрых человеческих глаз и рук. Оттого, что люди забыли о ней, избушка быстрее состарилась и покоси­лась.

И вот наконец человек пришёл. Избушке хотелось бы принять вас как можно лучше, но ей мешает старость и морщины-щели, которые едва удерживают тепло, но она старается изо всех сил...

...Полежав на слегах-нарах и отдохнув с дороги, вы обихаживаете избушку: веником из наломанных берёзовых веток сбиваете в углах паутину, подметаете прог­нивший пол, выбрасываете на улицу мусор; потом при­водите в порядок сердце лесной избушки — каменку, чёрную печь, аккуратно собираете и складываете «в шатёр» развалившиеся гранитные камни и совершаете глав­ное таинство — разводите огонь.

Трещат дрова в печке, дым валит прямо в избу, чуть колышущейся почти идеально ровной снизу пеленой ви­сит над полом и плавно вытекает в дымник — маленькое отверстие под самым потолком, а вы, полулёжа на полу перед каменкой, занимаетесь извечным, никогда не надо­едающим делом, излюбленным для многих и многих по­колений живших ранее людей. Вы смотрите на огонь, на дым, на вечерний лес, пошумливающий за открытой дверыо. Пускай избушка ваша стара и дряхла, но с по­лыхающей печыо внутри — это уже жилище! И вам сов­сем-совсем не хочется выходить из неё туда, где сырость, слякоть и темень, где шуршат но лесу шаги голодного зверья.

Дрова прогорели, накалив докрасна каменку, дым из избы уплыл. Вы сгребаете в кучу оставшиеся угли, убеж­даетесь, что среди них нет головни, что среди красно-бе­лых углей не мерцает ядовитый угарный синий цвет, и закрываете двери и дымник... Сытый, обогретый, разомлев­ший, вы вытягиваетесь на нарах и долго ещё не можете уснуть... Изба, будто выпрямившаяся, постреливающая совсем по-молодому углами, совсем уже сухая изнутри, время от времени словно облегчённо, умиротворённо вздыхает.

Лесные избы, потупившиеся к земле, съедаемые пле­сенью, заброшенные человеком чащобные дворцы при­юта... Вас становится всё меньше.

Как и создавшие вас люди, вы умираете быстрее, ког­да о вас забывают. И как люди, вы стараетесь отдать больше доброты и тепла тому, кто вспомнит, навестит, скажет доброе слово...

Люди всегда ставили лесные избы, особенно сенокос­ные, на весёлых местах: на холмике над ручьём, речкой, озером, среди высоких белых берёз. Не потому ли есть в них что-то притягательное, влекущее своей неотрывно­стью от красоты русского леса. В редкие минуты отды­ха, в обеденные перекуры, косари — мужики и бабы — собирались тут, чаёвничали у лавы  Здесь звенел их смех...

Утром я ушёл домой по летнику (тропа в лесу, которой пользуются только летом), который совсем слабо, но всё же ещё выделялся среди жёлтой травы. Перейдя речку, оглянулся... Я ещё приду к тебе, изба.

 

***

«Нельзя дважды ступить в одну и ту же реку»,— ска­зал древний мудрец. Нельзя, потому что вода и время беспрерывно, неотвратимо текут и всё меняется...

Нельзя дважды прийти к морю и увидеть его преж­ним. Море переменчиво...

...Зимой нашего моря нет. Есть только огромное хо­лодное поле с торосами, ледяными ветрами. На этом поле никто не живёт, ходить по нему скучно. Разве только продолбить лунку, забросить удочку и долго-долго ждать поклёвки. Может, клюнет страшный, как морской чёрт, и колючий ревяк. Но ревяки, охочие до поклёвки летом, и те зимой клюют вяло, будто из уважения к долготерпе­нью рыбака. На самом горизонте лёд кончается. Там в синих студёных полыньях живут хитрые дальнозоркие нерпы, ныряют за рыбой, и подолгу сидят на кромках торосов, и подставляют жирные бока едва пробивающе­муся через колючий мороз тусклому слабому солнышку.

Весной солнце беспощадно расправляется со льдом и вместе со своим другом — летним ветром — разбивает его на куски-льдины, а потом долго гоняет их из конца в ко­нец. Кататься на льдинках — едва ли не предел мальчи­шеского счастья.

Стояла весна, льдинок принесло много, и я, как и каждый из высыпавшей на берег полураздетой, кирзачно-резиновой, лихой деревенской шантрапы, торжественно оседлал одну из льдинок, вооружившись колышком из чьей-то изгороди. Плавая на них, как на плотах, мы стал­кивались друг с другом, брызгались холодной весенней водой, орали что-то воинственное.

Крепко дунувший от деревни горный ветер унёс в море именно меня, потому что мне было всего пять лет, и я был самым слабым.

Колышек вдруг перестал доставать до дна, и я беспомощно тыкал им из стороны в сторону. Я отчаянно грёб своим колышком, но берег и дом всё удалялись. Мне за­хотелось прыгнуть в воду и поплыть... Море, спокойное и минуту назад такое весёлое, уносило меня от дома. Я ничего не мог с ним поделать, медленно, но неотврати­мо оно тянуло меня, отрывало от всех. От сковавшего тело ужаса я не смог даже зареветь, только оцепенел и стоял, вцепившись в бесполезный колышек. Впервые осознал я тогда страшную силу и необоримость моря.

Меня спас Валька Корельский, старший из всех нас. Оп догнал меня на своей льдинке, пересадил на неё и потом долго грёб изо всех сил к берегу, против горного ветра, а я ему мешал, потому что трясся от страха и уже ревел во всю мочь. По существу, Валька совершил под­виг — очень сильно рисковал. Но мы тогда ничего не зна­ли о подвигах, мы были совсем маленькими.

 

***

...Я был влюблён в Наташу Петрову, девочку из Ле­нинграда. Она целый год жила в нашей деревне у своей бабушки. Я не мог в неё не влюбиться. Блондинка, с го­лубыми, как у Мальвины из сказки про Буратино, гла­зами, с аккуратпым носиком, длинноногая, и ко всему ещё и отличница. Кроме того, она была на год старше меня, и это обстоятельство играло решающую роль: свер­стницы были мне понятны, а тут красивая отличница из Ленинграда старше меня...

В то время у нас была очень популярна песня, кото­рую пел Ободзинский: «Я у моря рождён, в краю, где ветра, море с детства, как мать, учило меня песни звон­кие петь...» Я выходил к морю, громко запевал эту пес­ню и старался петь её так же звонко, как сам певец. Мне было наплевать, что я пою в тысячу раз хуже, я знал, что пою лучше его и звонче. Я был влюблён.

Ах, как встречало меня, как внимало мне тогда морс! Взволнованное ли непогодой, приглаженное ли уснувшими на его поверхности ветрами, оно на всю свою неогляд­ную ширь слушало только меня и только меня слышало. Кто ещё, кроме него, мог с таким вниманием и чуткостью выдержать то, что я наговорил и напел ему тогда, не испугать и не покоробить во мне то необычайно лёгкое, светлое, крайне ранимое и хрупкое, но удивительно силь­ное чувство, которое люди называют первой любовью.

Всё, что я сказал тогда ему, море сохранило, впитало в себя, и уже теперь, по прошествии многих лет, когда я прихожу на его берег и сижу в одиночестве, глядя на море, вода, словно золотую рыбку, выносит ко мне вос­поминания, шелест слов, сказанных или спетых мною тогда, в дни первой любви...

...Июльскими длинными вечерами па закатах белых но­чей мы бродили по лоснящемуся от набегов маленьких волн плотному песку, и море, ласкаясь о наши ноги, осы­пало путь искорками...

А Наташу с тех пор я больше никогда не видел...

 

***

Море бывает разным...

На деревенском кладбище, что стоит на угоре средь высоких молчаливых сосен, поодаль ото всех могил, око­ло самой изгороди, выделяется одна, самая понурая и неухожепная. Лишь изредка кто-нибудь нарвёт букетик полёвок и положит на почти уж сравнявшийся с землёй холмик.

Это могила моряка, погибшего лет пятнадцать назад.

Я помню, как после страшного, недельного шторма его выбросило море недалеко от деревни. Его нашли мы, подростки. Он лежал далеко от успокоившейся воды на полосе прибитых приливными штормовыми волнами во­дорослей. Лежал на спине, замытый песком, перевитый лентами ламинарий.

Редко увидишь таких огромных людей. Погибший был не менее двух метров ростом. Он был в одежде, а поверх неё был ещё надет надутый спасательный жилет.

Как же он не выплыл, не спасся?

Наверно, при жизни он был очень сильным и уверен­ным в себе человеком.

Наверно, упав в воду с судна, он долго не сдавался и боролся за свою жизнь.

Но море оказалось сильнее.

Я представил, как тот, погибший, смотрел на уходя­щее от него судно, команда на котором не заметила, что боцмана (а он оказался боцманом) смыло волной. Шторм поднимал его на гребень, и тогда появлялись огни кораб­ля, который только что был его домом, где родной ему кубрик хранил в себе его тепло. И вот он оказался за бортом, и ничего не осталось, кроме пены и чёрной воды.

Поначалу он долго кричал и громко ругался, взбад­ривая себя надеждой, что услышат же, придут на по­мощь. Не может он, такой сильный, здоровый, перепол­ненный жизнью, вот так бездарно, нелепо... Нельзя же так...

Он долго боролся с морем, и тогда, когда пропали в ночи огни судна, и когда от сковавшего тело холода, от отчаяния уже, казалось, не было сил.

Куда плыть, когда ты посреди моря, когда ночь, ког­да ветреная рвань? Только летящие над головой чёрные, занавесившие всё небо тучи, только безжалостная, реву­щая, заполнившая весь мир, бьющая в лицо вода.

Море бывает разным...

Раньше могилу моряка навещала его жена, живущая, кажется, в Архангельске. Молодая, с печальными краси­выми глазами. Теперь она не приезжает. Не знаю, по­чему...

 

***

Поначалу я боялся леса. Это, когда я только учился ходить. Потому что именно с тех пор я хожу в лес. Я боялся, даже если был с родителями, не отходил от них ни на шаг, мешал собирать грибы и яго­ды. Всё это из-за того, что с самого раннего детства был наслышан о живущих в лесу чёртушках, водяных, а так­же о лесном хозяине — лешем.

Девкой шла я из соседней деревни,— рассказывала вечерами на печи бабушка, когда в дымоходах длинно и уныло гундосил ветер. — Гляжу — стоит кол дороги мужичонко, маленькой, сивой, в бахилах да в фуфайчонке. Смотрит, окаянной, на меня и улыбится буде, пальчем ма­нит. Да как повёл, батюшко-о! Перекреститца хочу — ру­ки не могу поднять, остановитца хочу, ноги сами шлепат. От беда, ох темнеченьки-и! Ну и наводил меня по лесу, окаянной. Вернул взад. Не путь значеть был. От беда, батюшки-светы-ы!

Бабушка мелко крестилась и чмокала губами. В потёмках тускло отсвечивали её слепые глаза, устремлённые куда-то сквозь потолок, крышу, к чёрному, в белых точ­ках небу...

Баба, а зачем он пугат?

Хто его, Паша, знат. Дунька Зьемиха вон почему седа?

Не знай, баба.

Девкой побегла в лес мху драть к Частым озеркам, а он, проклятушшой, ей дедком прикинулся ейным, Логином. Дак увёл, змей, ажно до Самосушного. Ну не змеинно же рыло, а? Две дни деву искали. Напужал всю да зашшекотал. Белой-то волос и пробил. Не дай ты Осподи встренуть иде!

И моя бабушка Агафья опять крестилась.

Я знал, что ей никогда больше не повстречаться в ле­су с шальным лешаком, не ходок она никуда из-за бельм на глазах. Но бабушка говорила так, будто и впрямь верила, что даже завтра, хоть сейчас, в темень, зайдёт она в наш лес, а там так и ждёт уже за первыми лесинами тот мужик с нечистой бородёнкой, жуткими глазищами и манит её... Значит, страх у неё перед ним был велик. И мне тот страх передавался.

Поэтому я боялся леса. Он долго оставался для меня непонятным, враждебным, средоточием загадочных тёмных сил.

Я старался избавиться от этого страха, потому что лес меня манил самим своим существованием, перенасы­щенностью тайн, непонятностью.

С одиннадцати лет я начал ходить в лес один. Если, конечно, не считать собаки Венки и отцовской «малопульки». Венка была охотничьей лайкой, поэтому отно­силась к моим лесным походам с нескрываемым презре­нием. Её, видно, раздражало моё неумение хорошо стре­лять и даже держать как следует винтовку. Когда я оче­редной раз «мазал», Венка закрывала глаза и отворачива­ла морду, будто говорила про себя: «Ну и охотничек!» Хорошо, что она и в самом деле не умела говорить. Иног­да «малопулька» и вовсе не стреляла, или давала осечку, или пуля застревала в стволе: отец не баловал меня ка­чественными патронами. Душа Венки не могла выносить мои долгие ковыряния шомполом в стволе, она сидела рядом и стонала от нетерпения, потом убегала искать дичь. Ещё её бесило то, что я трусил и не заходил в лес далеко, а у неё были свои любимые места, свои охот­ничьи тропы и привычные, знакомые только ей запахи. Лес был для неё вторым домом. Венка была настоящей охотничьей собакой.

Только года через два я начал заходить дальше. Мои  страхи, приглушённые долгой привычкой ходить но тайге, потихоньку совсем угасли. И ещё чуть позже я начал различать лес, и даже ощущать его в себе совершенно разным. То цельное, единое и, можно сказать, бесформенное воспри­ятие .леса как нагромождения деревьев, кустов, травы с живущими в нём птицами и зверьём, раздробилось на множество цветных частей, лоскутов, каждый из них был определённой, отличной от других картинкой леса, его состояния и даже настроения. И тогда впервые я стал по­дозревать, что и у леса есть душа, что и ему свойственна смена настроений.

Ранним утром лес долго не может, да и не хочет про­буждаться. Нахмуренный и отяжелевший от дрёмы, он степенно и медленно отряхивает с листьев утреннюю ро­су, потом, умытый и посвежевший, с лёгким скрипом распрямляет ветви, покачивает как бы для пробы ствола­ми и вот пошумливает и позванивает листвой, птицами, хвойными кронами...

Днём лес говорлив, весел и дружелюбно задирист, словно бесшабашный подгулявший парень. С вами он ведёт себя по-ухарски: как своему закадычному дружку, бесцеремонно протягивает руки-ветви, по-свойски похло­пывает по спине и бокам и о чём-то всё громко расска­зывает, рассказывает...

В вечерние часы он будто спохватывается, что набол­тал и накуролесил чересчур. Лес сбрасывает с себя ветер, подминает его под себя, и тот, повиляв из последних сил меж стволами, ложится на траву и затихает, словно намаявшаяся собачонка. Деревья ка­кое-то время ещё не могут успокоиться, но разговор их друг с другом становится всё тише, тише, потом перехо­дит в шёпот и умолкает совсем, когда все дневные новос­ти уже обсуждены. И только осины, несусветные болтуш­ки, всё шуршат о чём-то, всё шуршат...

А ночью лес, зачарованный, умиротворённый, вгляды­вается в звёздное небо, тянет к нему руки и о чём-то ти­хо мечтает. И засыпает только под утро...

Лес разнообразен, насыщен красками. Они поблески­вают, подмигивают вам на каждом шагу, все новые, яр­кие, многоликие, сочные и свежие.

Вы идёте по вековому бору. Под ногами шуршит тол­стыми меленькими тёмно-зелёными листьями брусничник. Пучки ягод, бордовые от налившейся зрелости, выгляды­вают из-за листочков и тут же прячутся: им неохота по­падать к вам в рот, ягодам больше нравится жить тут, среди зелени, около матери-земли, которая поит их слад­ким соком. Глупышки ягоды. От людей они ещё могут спрятаться, но только не от глухарей, тетеревов и рябчи­ков. Птицы склюют их перед снегом, когда ночными пер­выми морозами подсластятся яркие бока ягод.

Вокруг вас царство коричневых, неохватных сосновых стволов, кое-где увитых от времени седыми нитями ли­шайника. Прямые и ровные стволы эти внизу совершенно без сучьев, уходят они куда-то далеко-далеко в небеса. Там, в небе, они держат в руках густые зелёные кроны и размахивают ими как парусами, плывут по нему впе­регонки с белыми облаками.

Но вот лес распахнулся, и к вам выплывает прямо из гущи старая, в молодых берёзках пожня (лесной луг). Вы садитесь под сосной, и вам отсюда не хочется уходить. Прямо тут начинается и убегает далеко вдаль широкое, поросшее травой поле с разбегающимися в бока кулигами (ответвления от сенокосных лугов.). Сквозь траву, примятую местами жировавшими здесь лосями, повсюду, насколько хватает глаз, просвечивают жёлтые, красные, синие, фиолетовые цветы. А дальше опять идёт лес, только отсюда, с расстояния, не нежно-зелёный, а синий, подсвеченный сверху свалившимся к западу солн­цем. Словно кто-то добрый, понимающий в красоте, набро­сил на лес огромное, огненно-желтое покрывало.

Бывает, что выйдешь не на пожню, а на какую-ни­будь гарь или ржавую болотину, на которой, как зубья из поломанной гребёнки, торчат редкие кренюжины, пес­ня в душе умолкает. Ну что за лес! Неприютный, и чер­норукий, золотушпо-костлявый, жидкий, раздетый. Жизнь чахнет здесь. Обходит эти места даже ягода морошка. Уж ей-то всё равно где расти, было бы тени, да сырости боль­ше. Совы и филины, ночные чудища, и те сторонятся этих уродливых заколдованных лесов. Только что-то чав­кает и булькает в гнилых ручьях, словно всхлипывает чья-то завязнувшая душа. Здесь-то и живёт, наверно, нечисть, о которой рассказывала бабушка Агафья Пав­ловна.

Кто выдумал это уродство? Зачем оно рядом со звон­ким, могучим сосново-елово-березовым зеленоглавым со­вершенством?

Может быть, для того, чтобы мы могли полнее и глуб­же познать красоту?

А лешего, про которого рассказывала бабушка Агашка, я всё же встретил.

Я сразу узнал его по описанию, услышанному ещё в давние вечера, когда лежал с бабушкой на печке, а в ды­моходах выл ветер.

 Он спускался мне навстречу по Летней Гремяке, ма­ленький, с красным морщинистым лицом, в затёртой, вы­линявшей фуфайке, в старой заячьей шапке с торчащими в разные стороны ушами, хотя стоял тёплый август. На спине тащил здоровенную охапку сена.

«Сейчас куда-нибудь заведёт»,— совсем не радостно подумалось мне. Чего зыриссе, Пашко,— сказал .мне Леший, когда подошёл.— Помоги лучше дедку сено до лодки снесть.— И уставился на меня слезливыми маленькими глазками.

Это был наш деревенский дедко Егор.

Пока я нёс сено, он всю дорогу посмеивался, что меня испугал. А когда пришёл в деревню, рассказал об этом своей бабке Фёдоре Ильиничне.

И та тоже долго потом подтрунивала надо мной и говорила:

- Нету их, Паша, лешиев-то. Не верь, скажут дак.

Конечно, нет, но истории эти остались в памяти как детские сказки.

 

***

Мои предки ловили рыбу так: они приходили ранней весной на своё озеро (по неписаным законам у нас в деревне почти у каждого рода своё озеро) и ставили «мо­рды» в протоки и ручьи, соединяющие соседние озёра. В это время по протокам валом валила сорожка, и её набивалось в «морды» великое множество. Родичи мои наваливали сорогой полные пестери (плетенная из бересты заплечная корзинка) и несли их домой, кряхтя от тяжести на зыбких и вязких мхах, на размы­тых талой водой кочковатых летниках, с которых в те­невых густолесинных местах ещё не сошёл весь снег.

Дома сорожку засаливали в деревянных бочках, и из неё получалось ни с чем не сравнимое мачко, блюдо, до­нельзя простое в потреблении – отмоченную, просоленную рыбу поджаривают, раз­бавляют водой и макают в неё хлеб. С картошкой в мун­дире это было объедением.

Ловили, конечно, разными способами и другую рыбу: щуку, налима, окуня, сига, навагу... Но всегда ловля эта имела чисто заготовительный характер. Старались взять рыбы как можно больше, чтобы прокормить зимой семью.

Сейчас всё не так.

Теперь минули те давние годы, когда деревня на зи­му отрывалась от остального мира непроходимыми снега­ми, страшными морозами и голодными волками, задирав­шими собак прямо за деревенскими задворками, когда кормились только летними запасами. А они к весне всег­да истощались, и мужики поэтому жадничали, когда ло­вили рыбу.

Трижды в неделю прилетает теперь в деревню самолёт и привозит всё: и продукты и промтовары. Зайдите в магазин, там есть и то, что в городе рвут из рук.

Старухи говорят: «Слава те Осподи! Дожили».

...А как же ловят рыбу теперь? Впрочем, такая постановка вопроса не совсем умест­на. Способы рыбной ловли (всем это известно!) довольно консервативны. Кто на удочку или спиннинг, кто на про­дольник (перемёт). Идут в дело те же «морды», и рюжи, и невода...

Важно другое: изменился сам подход к этому.

Вот картинка из будничного дня местного селянина.

Лето. Жаркий сенокосный день. Поработав на припольке до полудня, колхозник слезает с косилки и идёт домой на обед. Не заходя в избу, он стягивает сапоги, вешает их кверху каблуками на огородные колья, потом достаёт из-под крылечка короб и медленно идёт на берег моря. Напротив его дома стоит рюжа. Сейчас пол-отливная вода, и «бережные» колья с закреплённой на них «стенкой» стоят на голом песке. Минут десять мужик для важности не подходит к своей снасти, а сидит на брёвнышке напротив и покуривает папироску. Спешить тут несолидно. К нему подходит его сосед, тоже «обеден­ный», и они степенно беседуют о «сейгошных» укосах, да о моторе, который «надоть» починить, да о карбасах, да ещё о проблемах, требующих житейского разрешения. О рюже и не говорят, эта проблема несерьёзна.

Потом мужик потихоньку закатывает выше колен штанины и с корзиной бредёт к головному колу. Отвязав тетиву, он перебирает обручи, трясёт их и наконец, раз­вязав горло рюжи, вываливает рыбу в короб.

Оставшегося на берегу соседа количество пойманной рыбы почти не интересует, если, конечно, улов не превы­шает или, наоборот, не достигает само собой установив­шейся нормы — примерно половины корзины. Глянув на улов, он только скажет: «Кажись, камбалка нонче ядрёней стала», или: «Треска чево-то отошла».

А мужик с уловом идёт домой, и вычищенная рыба, ещё живая, попадает в уху или на сковородку.

И так каждый день.

Мужик ходит к своей рюже как в чулан.

А вот ещё такая картина.

Тоже лето (а может, конец весны или первая полови­на осени). Воскресный погожий день. Два местных мужи­ка, переделав с утра самую необходимую домашнюю работёнку и пополдничав, копают быстренько червей, дос­тают с поветей удочки и идут за околицу, где течёт до­вольно мелководная, но омутистая и порожистая речка Верхотинка.

В той речке живёт разная рыба, но мужики разбор­чивы. У одного клюнул окунёк, по рыбак отцепил его с крючка и выбросил в воду. Окунь, донельзя обрадованный, саданул хвостом и аж над водой подпрыгнул от счастья. У другого клюнул подъязок. Ну, подъязка взяли из уважения к размерам. На ершей и прочую мелкоту даже не смотрят. С крючка и в воду.

Что такое с мужиками?

Но вот один рыбак берёт нового, самого ядрёного, хвостатого червяка, оставив длинные концы, насаживает его «гармошкой» на крючок и подходит осторожно к то­му месту, где только что бухнула хвостом какая-то силь­ная рыба. Взыграла она у другого берега в коряжистой небыстрой закрути, где повис над водой ивовый куст.

Рыбак приближается к этому месту осторожно, накло­нив заранее к воде удилище, чтобы не махать им потом, скинув сапоги, чтобы не шуршать о галистую отмель. Рыбак знает, что это за рыба.

Она клюёт сразу же, как только извивающиеся концы червяка начинают погружаться в воду.

Поплавок исчезает молниеносно, будто кусок свинца. Потом выгибается удилище, звякает натянутой струной леска и тёмно-жёлтая рыбина, сделав водяной взрыв, ле­тит дугой над головой рыбака, шлёпается на берег, бьёт по нему сильным гибким телом.

Это форель.

Не в силах сдержать радость, мужик поднимает рыбу над головой и кричит напарнику, который удит метрах в сорока:

- Видал! .

Тот завидует и немного нервничает, но виду не по­казывает:

- Тише ты, змей, распугаешь всё...

Счастливчик поднимается на берег, разводит костёр и чистит пойманную рыбу. К нему подходит приятель и с плохо скрываемой гордостью кидает ещё одну форелину:

- У меня крупнее.

Изжарив рыбу на сковородке, мужики извлекают из речного песка закопанную туда для «остыва» «малютку» и разливают по первой чарочке...

Раньше, ещё совсем недавно, такого не было.

Мужики заготовляли сорогу бочками, делали из неё мачко, а времени на красоту и на отдых у них не оста­валось.

Сегодня в летний воскресный вечер двое колхозных мужиков сидят у костра на берегу речки Верхотинки, что за деревней, разговаривают... смотрят на природу...

А вокруг огромный луг, весь в иван-чае и в василь­ках. По две стороны этого цветочно-травяного поля вы­сятся угоры в зелёных мягких одеялах из берёз и осип, по третью сторону — лог, из которого вытекает речка Верхотинка, а по четвёртую видны крайние дома дерев­ни, в ней эти мужики и живут.

Подходит к дневному краю раздутое от кровянистой краски солнце. Над вершинами деревьев в очертаниях самых низких прозрачно-серебряных облаков разрождает­ся новая вечерняя заря.

 

***

Было море. Был лес. Но была ещё и река.

Река детства. Она есть у многих, почти у каждого. Наверно, поэтому так дорога она людям.

О ней поют песни, создают художественные произведе­ния. Даже, говорят, среди тем сочинений, предлагаемых абитуриентам на вступительных экзаменах на факульте­ты журналистики, появилась такая тема.

Ничего себе! Готовишь классику, зубришь учебники, и вдруг — «Река моего детства»...

Необычно.

И всё же кажется, что сочинение на эту тему может написать только тот, у кого в детстве была река, кто сберёг в душе её образ.

Это понятие — неизбежный атрибут памяти о том мес­те, где ты вырос. Наряду с такими светлыми и драгоцен­ными для нас понятиями,, как дом, родители, школа, дру­зья, суть и глубину которых мы с неосознанным до кон­ца восторгом начинаем постигать ещё в ранние годы. Река детства формирует никакой силой не отрывное от нас, проросшее в наших душах сладкими, ласковыми корешками общее понятие Родины.

Моя река называлась Белая. Не знаю, откуда это на­звание. Никаких особенно светлых или белых цветов в ней нет. Течение у неё тихое, почти без порогов, и река всегда окрашена под цвет неба — то синяя, то голубая, то серая. Ничем особенным она не примечательна. Разве только тем, что каждую весну колхозный бык Поморко загоняет в неё кузнеца Володьку. На грозные проклятья Володьки в свой адрес и попытки сельчан отогнать его Поморко не реагирует, только страшно сипит в ноздри и держит Володьку в воде, пока тот совсем уже не посине­ет от холода.

Сгубила Володьку непредусмотрительность. Когда он был пастухом, а Поморко — телёнком, надо же было ему именно этого бычка выбрать для куража и именно об его широкий лоб затушить цигарку. Откуда ему было знать, что доярки любили именно Поморку и именно его оста­вили на вырост в качестве производителя? Надо сказать, что они в бычке не ошиблись. А Володька поплатился и теперь каждую весну чудом спасается от Поморкиных рогов с глубоком течении реки Белой.

- Зараза,— жалится он мужикам,— знат, когда вода стыльше!

- ...Я не сразу понял мою реку.

Только барахтался в ней у самого бережка, вцепив­шись в дно, боясь, что течение снесёт на глубину. Уже потом река научила меня плавать, и я перестал бояться течения. Часто-часто, даже в холодные летние дни, сидел я здесь на песчаном плёсе в толпе деревенской ребятни, накупавшийся до одурения, весь в гусиной коже, не в силах ничего сказать из-за зубовного стукотка. Именно тут было центральное место наших сборищ, здесь рождались наши «страшные» тайны и заговоры, отсюда наш предво­дитель Шурка, по прозвищу Турачка, водил нас в морковные и гороховые набеги, под его умелым командова­нием мы отсюда, набрав мелких камешков, нападали на будку около магазина, где сидел полуглухой занозистый сторож дедко Олеха, Шуркин дедушка, дравший его за уши нещадно...

Ещё я удил ершей, которых на реке Белой великое множество.

Здесь проходило моё детство.

Но реки я не понимал. Она была просто движением воды, где можно купаться и удить ершей.

Ощущение реки, единения с ней пришло позже, ког­да я влюбился в Наташу Петрову, девочку из Ленин­града.

На маленьком травянистом обрыве над рекой, уединённая от людских глаз, стояла худенькая, побитая вет­рами рябинка. Сюда я приходил часто и думал печаль­ные думы, потому что Наташа не отвечала мне взаим­ностью. Думал и глядел на воду.

Но, странное дело: я открыл, что река сопереживает мне. Течение её становилось задумчивым, неторопливым, тихим. Река будто остерегалась нарушить течение моих сердечных мальчишеских мыслей. В ней стал я находить единомышленника, а потом и друга.

Я никогда не обманулся в её искренности, честности и надёжности.

Иногда на душу ложилось что-то тяжёлое, липкое и нечистое. Тогда прохладное речное течение проходило через мою душу и смывало всё лишнее, инородное, при­липшее случайно.

Оказалось, что и у реки есть смена настроений.

Весной, разломав спиной лёд и выбросив в море его осколки, она ликовала в свободе, распрямлялась в востор­женном водяном беге, переставляла как ей хотелось ва­луны на дне, как весёлая и чистоплотная хозяйка, очи­щала и обновляла свои берега, смывая с них портящий её вид мусор, кормила кислородом полусонных с зимы рыб.

Меня она встречала весной с нескрываемой радостью: призывно подмигивала бликами, быстро-быстро и страстно нашёптывала что-то...

Летом она много трудилась: купала ребятишек, стира­ла и полоскала бельё, выращивала мальков, качая и под­кармливая их в тёплых, мутноватых заводях. Поэтому и вела себя спокойно и строго, не показывая никому, что ей хочется и поиграть, и поволноваться, и рассердиться на кого-нибудь злого...

Поздней осенью река, потемнев от усталости, текла опять величаво, неторопливо и полноводно. Широкогруд­но и привольно дышала, как могучий человек, от которого многого ждали в трудах, и он не посрамил надежды. Снова идти под лёд реке не хотелось, и днём, собравшись с силами, она ломала нарастающий по ночам тонкий, но упругий лёд, рассыпая его на хрустящие, прозрачно-хру­стальные осколки.

... Прошли годы, но любовь моя к реке только креп­нет. Само её существование — это незыблемая для меня опора. Течение моей жизни кажется мне истоком из реки моего детства. Душа моя не высохнет, пока есть влага в этой реке.

Я постоянно стремлюсь к ней, научившей меня пла­вать, бороться с встречным течением.

Она течёт через моё сердце и очищает меня.

Я окунаюсь в неё с головой, и река смывает всё прилипшее к моей душе, наносное, постороннее, недос­тойное...

Останься же полноводной, река! Пусть не замутнеют твои воды!